Николай БЕСЕДИН
СМЕРТЬ ДЕРЕВА
(Рассказ)

Она смотрела на картину в легкой ореховой раме и не могла понять, что притягивало ее к этому заурядному пейзажу морского побережья? Ее, известного искусствоведа, научного сотрудника Третьяковки, по-дружески знакомой с такими мастерами, как А. Пластов, М. Сарьян, С. Герасимов, Д. Корин, А. Лактионов…, случайно зашедшую на выставку живописи в районный Дворец Культуры?

Она не находила на полотне никаких признаков оригинального видения натуры ни в цвете, ни в палитре, ни в изображении деталей и картины в целом. Это была заурядная работа способного, но не более, художника.

И все же она не могла оторваться от этого полотна. Картина называлась “Отлив”. Море отхлынуло от каменисто-песчаного берега, обнажив еще недавно скрытые толщей воды скользкие, волокнистые камни, бутылки, консервные банки, какие-то монеты, расплывшиеся в бесформенную студенистую массу медузы, мертвые ракушки, обрывки воздушного шарика. Между всем этим хламом была одна живая душа – чуть изогнутая рыбешка, стремящаяся спастись бегством из пространства, покинутого жизнью.

Берег был пустынным, скорее всего осенним и холодным. Море вдали казалось спокойным, тревожно поблескивающим тяжело – свинцовыми глубинами, и только у самой прибрежной спайки слегка вздымало грязноватую пену. У самого горизонта угадывался силуэт паруса – непременная деталь тривиальных морских пейзажей, как и церковь на полотнах, изображающих русскую местность.

И все же Анну Ильиничну этот пейзаж не отпускал от себя, и она присела на стул, стоящий напротив.

Отлив, отлив… повторялось и повторялось в ее сознании, пробуждая давние события, и людей, которых странным образом объединяло это слово и придавало смысл настоящему, совершенно независимый от воли автора пейзажа.

…Перед войной она закончила суриковский институт с углубленным знанием немецкого языка и чуть более года успела поработать экскурсоводом групп иностранцев в Третьяковке. К этому времени она уже ясно понимала, что Бог наделил её весьма слабым талантом художника, которому не под силу было создать свою манеру рисунка и особенное, отличное от других видение натуры. Её работы несли на себе вторичность, отголоски других, крупных мастеров, и она не могла вырваться из их плена. Живопись пришлось оставить, но для себя она всё-таки нашла милое утешение – керамику в то время еще совсем не модную. Душа, однако, принадлежала живописи и только живописи.

Она боготворила старых русских мастеров и молодых талантливых живописцев, многих из которых знала лично, особенно выделяя влюбленных в русский пейзаж, в жизнь простонародья, и героические страницы российской истории. Она писала обзоры с выставок, монографии, увлеченно рассказывала посетителям о шедеврах Третьяковки. И может быть талант художницы, еще заговорил бы в ней в полный голос, но началась война, и Анна Ильинична поступила на курсы военных переводчиков к Нарроевскому.

Её настольной книгой стала “Техника допроса пленных” Н. Биязи, а целью жизни – ремесло солдата. По окончании месячных курсов её направили в штаб Западного фронта, затем Воронежского, а в 44-м 3-го Белорусского.

Смелая, властная она участвовала в самых рискованных операциях, забрасывалась в тыл к партизанам под Барановичи в составе группы 117. Убедила полторы тысячи пленных немцев, закрытых в ветхом сарае, которых охраняли трое наших автоматчиков, не пытаться соединиться с прорывающейся из окружения рядом с ними немецкой частью. Была в составе парламентерской группы из четырех человек, предложившей капитуляцию под дулами “пантер” дивизии вермахта в предместьях Берлина.

Пожалуй, это было лучшее время в ее жизни. И потому, что она ощущала себя частичкой могучей силы, плоть от плоти великой Державы, и потому, что была молода и полна самых смелых замыслов и планов, и потому, что любила впервые по-настоящему, растворяясь в этой любви, полной неожиданных встреч и ожидаемых расставаний, тревожных разлук и сладостной близости.

Он был разведчиком – капитан Назаров, сперва дивизионным, потом армейским, бывший таёжный промысловик, пограничник, высокий, темноволосый, скупой на слова и целомудренно-нежный, как деревенская девушка. Они собирались пожениться сразу после Победы, но его, отчаянного и по-звериному хитрого послали в конце апреля 45-го в Западную Украину, где он был предательски убит прямо в комнате военной комендатуры.

В тот день, когда она узнала об этом, покачнулась и отхлынула светлая глубина ее судьбы, обнажив первые неподъемные, скользкие глыбы пустынного прибрежья.

Она вернулась в Третьяковку, стала экскурсоводом, потом старшим научным сотрудником, специалистом по русскому изобразительному искусству от Боровиковского до мастеров советской живописи, но главную свою привязанность отдавала передвижникам. Они подпитывали её душу трепетным чувством восторга перед русской природой и верой в простодушный и несгибаемый в тяготах и бедах народ, к которому она принадлежала.

В это же время она сближается с признанными мастерами реалистической школы и её молодой порослью, такими как Виктор Попков. Она никогда не жаловала становящихся все более модными Малевича, Кандинского, Лентулова, Шагала, называя их талантливыми шарлатанами, и избегала говорить о И. Глазунове.

Жила она одиноко в коммунальной квартире в Замоскворечье, не прилагая никаких усилий на получение положенной ей, как участнику войны и очереднице, отдельной квартиры.

В 1954 году ее вызвали в министерство культуры и попросили провести экскурсию в Третьяковке для освобожденных из плена высших немецких офицеров.

—  Они изъявили желание перед отъездом на родину познакомиться с русским искусством. Вы, Анна Ильинична, свободно владеете немецким языком и прекрасно знаете Третьяковку. Лучшей кандидатуры и пожелать нельзя.

Она долго смотрела на чиновника от культуры, как будто хотела увидеть в нем что-нибудь схожее с теми, кто победил этих самонадеянных потомков Зигфида, и не увидела.

Резко ответила:

—  Я не буду читать лекцию на языке побежденных.

Уговоры и даже угрозы чиновника не помогли, и он вынужденно согласился:

—  Хорошо. Мы подыщем переводчика.

И действительно ей представили перед лекцией одного из группы немецких офицеров – генерала, хорошо знающего русский язык.

—  Герр генерал когда-то сам был художником, он и будет переводить.

Она подумала: странно, что им оставили их военную форму полковников и генералов с гусеницами ( Raupenschlepper ) на погонах, и только трое из двадцати были в штатском.

Медленно, уверенно ступая, именно ступая, а не идя, по паркету залов Третьяковки, они равнодушно смотрели на картины Репина, Левитана, Верещагина, Васильева, Саврасова, Сурикова, Врубеля…, поглощенные словами своего генерала.

Анна Ильинична быстро поняла, что ее рассказ о самобытных русских художниках переводится совершенно иначе, с грубыми искажениями ее слов.

Переводчик говорил, что все русское искусство подражательно, не имеет своей школы и не представляет никакой художественной ценности. Русские художники – просто хорошие копиисты западных мастеров, находясь под их полным влиянием.

Она матом на чистом немецком языке оборвала генерала и сказала, чеканя каждое немецкое слово:

—  Еще один неправильный перевод, и вы будете возвращены в лагерь на много лет, пока не изучите историю русского искусства и не поймёте его роли в мировой культуре. И поверьте: я добьюсь этого!

В дальнейшем перевод был абсолютно точен, с некоторым даже подобострастием к классикам русской живописи.

После того случая, её отстранили от проведения экскурсий, оставив научную работу и редкие заказы на статьи о творчестве художников из республик.

Страна медленно, но неуклонно менялась, теряя строгие черты одухотворенного аскетичного лица и те национальные особенности, которые начали пробиваться в её облике в конце тридцатых и сороковые годы.

Слёзы оттепели текли по храмовым куполам, граните постаментов и древним каменным твердыням, смывая названия улиц, городов и целые страницы истории.

Анне Ильиничне предложили прочитать цикл лекций о русском искусстве студентам Литературного института им. Горького. Она с радостью согласилась:

—  Они должны знать, как никто, своих предшественников на ниве духовного служения народу.

Но уже через полгода лекции отменили по какой-то неведомой ей причине.

… Она снова подошла к картине.

Ей показалось, что отлив продолжается, и море еще больше обнажило осенний берег.

Глубины отодвинулись, увеличив полосу отмели, по которой бродила нахохленная ворона (и как она не заметила её сразу?), выискивая поживу.

Что-то болезненно-тоскливое было в этом отливе, не оставляющем надежду на возвращение живоносной морской стихии.

Она снова села на стул. Ей никуда не хотелось идти, да и куда?

Постепенно ушли, распрощались навечно её близкие и друзья, не стало Пластова, Жилинского, Чуйкова, Сарьяна, даже Вити Попкова, случайно убитого. Похороны, похороны… Она устала от них.

Уже середина восьмидесятых, ей за семьдесят. Стареет её сердце, и она, как может, поддерживает его воспоминаниями и святой ложью о близких радостях. Но сердце не обманешь.

И оно, наверно только из милосердия к ней, продолжает биться изо всех последних сил.

Ей вдруг захотелось увидеть картину “Смерть дерева”.

Она закрыла глаза.

… Летний, солнечный день. Почти в центре полотна возвышается, нет, царствует над всем видимым пространством могучее дерево. В его густой, сочно-зеленой листве играют отблески света, властвуя над полупрозрачными тенями.

Почти физически слышатся голоса птиц и ощущается знойный аромат древесной смолы. Дерево устремлено каждой ветвью и каждым листом в беспредельную глубину неба.

Рядом стоят люди с топорами, еще не решаясь, но уже готовые впиться смертоносными жалами в могучий ствол лесного великана, переполненного радостью жизни и утверждением красоты.

Нет, это не о ней и не о сегодняшнем дне. Это, о её молодости, о друзьях и о той стране, которая одержала Великую Победу. И не только на ратном поле.

Она поднялась и медленно пошла к выходу, не взглянув на морской пейзаж. Она боялась увидеть, что моря уже нет, что остался только до самого горизонта изгаженный испражнениями прогресса голый, безжизненный берег, покрытый воронами.

НАДО ЖИТЬ

или Коттедж на колёсах

Этот удивительно славный сон снился мне во второй раз. Но нынче я его не досмотрел. Не досмотрел самое лучшее в нём, когда после концерта меня приглашают на банкет в огромном зале, и у меня разбегаются глаза от обилия еды на столах. И прервал этот чудный сон Коленвал, нудный мужичишка, которого просто распирают самые сумасбродные идеи: то — как из кефира самогон делать, то — как обмануть «однорукого бандита» и стать миллионером, то — как получить приглашение на презентацию. Его никто не слушает, а наш кот Горлопан сразу же начинает издавать какие-то оскорбительные звуки, пока Коленвал не пнёт его ногой. Лишь Диоген — худая рыжая дворняга — смиренно смотрит не него слезящимися глазами и помахивает в такт его словам хвостом.

Вот и сейчас Коленвал разбудил меня, чтобы сообщить:

— Послухай, Партайгеноссе, есть идея.

Он всегда так начинает. При этом у него обиженный вид, как у актёра Брундукова в фильме «Афоня», когда тот просит рубль. Я пошевелился под многослойным одеялом, и холод мгновенно отыскал щель, чтобы облобызать мои затекшие члены. Старая кушетка, найденная мной на помойке, жалобно всхлипнула, и подвал отозвался звуком упавшей капли воды. Чтобы отвести разговор про его новую идею, я с наивным видом спрашиваю:

— И почему тебя назвали Коленвалом?

— Сто раз объяснял, — кипятится он, стаскивая спортивную шапочку со своей пожухлой головы. — Водка такая была. Народная. Дешёвая. Три, шестьдесят две стоила. Буквы на ней враскоряку стояли — одна выше, другая ниже, на коленвал похоже. Ну, я её всегда и брал с корешами. Я же не спрашиваю, почему у тебя кличка Партайгеноссе, и как ты вообще попал в наше избранное общество?

— Это не кличка. Это должность такая была — партсекретарь по-немецки.

О том, как я попал в бомжи, я уже давно никому не рассказываю — даже себе самому запретил думать об этом. Что случилось, то случилось. Назад не вернёшь. Назад можно вернуть только деньги, отданные в долг, да и то не всегда…

— Ну, я ещё понимаю, — продолжает Коленвал, — почему кота назвали Горлопаном, а вот псина чем провинилась, что её обозвали Диогеном?

— Это Псих дал ему такую кличку — философ… тот, что умер полтора года назад, ты его не застал. Он нашёл щенка в бочке из-под краски. Вот и назвал его по имени древнего философа Диогена, который тоже когда-то жил в бочке.

У Коленвала кожа на лбу собирается в поношенное плиссе, некоторое время он сосредоточенно молчит и, наконец, спрашивает:

— А как этот философ сюда попал? Ему что — Канатчиковой дачи мало?

Я не отвечаю, потому что Псих был мне симпатичен, и мне не хочется говорить о нём с Коленвалом. Но, чтобы он снова не начал талдычить о своей идее, я его спрашиваю:

— Пожрать что-нибудь принёс?

— Да что ты! Все наши «супермаркеты» обошёл, ни в одном даже завалящего батона не нашлось. Может, до меня конкуренты навели шмон?

— А из вчерашнего ничего не осталось?

— Горлопан всё схавал.

Чтобы не думать о жратве, я вспоминаю, как Псих пил водку. Он сначала долго смотрел на стакан, потом осторожно брал его большим и средним пальцами и медленно подносил к губам. Замирал на минуту, закрыв глаза, и, наконец, выливал в рот неторопливо, беззвучно без единого движения губ. В этом было что-то ненормальное, пугающее для человека, который видел Психа впервые. Но я скоро привык к его странностям, которые заключались не только в поглощении водки, и они мне начали казаться просто привычками одинокого человека. Псих действительно был философом и работал ранее в каком-то институте, где занимался проблемами эстетики. Он очень любил Канта и спирт. Ему прощали неравнодушие к немецкому философу, вот пристрастия к спирту — не смогли. Откуда в таком институте водился спирт, я допытаться у него не смог, но факт: каждый день Псих где-то его раздобывал и объяснял это производственной необходимостью. Он показывал мне как-то эпиграмму на себя из институтской стенгазеты, и очень ею гордился. Она мне запомнилась:

Я живу теперь по Канту.
У меня ученый вид.
Я носил бы аксельбанты,
Только канцлер не велит.
Зло с добром мешая разом,
У меня с душою флирт.
Отвергаю чистый разум,
Принимаю чистый спирт…

Меня отвлекает голос Коленвала:

— Так ты послухай насчёт идеи. Она самая, что ни есть, жизнетрепещущая. Из этого подвальчика нас вот-вот попрут. Уже заходили какие-то хмыри, когда ты свой обход делал. Музыканта тоже не было, а я от­вертелся, сказал, что, мол, кота своего ищу. Горлопан как чувствовал, затесался куда-то.

Но они всё поняли правильно. Предупредили, чтобы через двадцать четыре часа и духу нашего тут не было… Так что я тут присмотрел одно место, коттедж на колёсах.

Я смотрю на Коленвала, и он мне чем-то напоминает Психа, хотя между ними целая пропасть. Они стоят по обе стороны от неё, как отражение один другого, преломленное фантастическим образом тьмой, исходящей из её чрева. Психа тоже одолевали идеи, но это были идеи глобального характера. Например, о влиянии биологического кода человека на единый генетический код Вселенной и, таким образом, получении возможности корректировать эволюцию Мироздания. Это был нормальный тип параноика с глобальным уклоном. В то же время Псих не был чужд сентиментальности и мог заплакать, прочитав о брошенном младенце.

— Я не виню этих женщин, они — невесты времени, а дети их — возмездие его!

Он любил стихи и много знал наизусть самых разных, порой совершенно безвестных авторов. Я думаю, что он и сам писал когда-то стихи и некоторые из них читал, выдавая за чужие. Перед смертью, когда я зашёл к нему в больницу, он мне тихо, тихо прочёл:

Я сто раз умирал. Я привык
Умирать, оставаясь живым.
Я, как пламя свечи, каждый миг
В этой вечной борьбе невредим.
Умирает не пламя, свеча.
Тает воск, а душа горяча.
И в борьбе пребываю, уча
Оставаться собою самим…

Он не сказал, чьи это стихи, и я подозреваю, что он их написал сам под влиянием какого-нибудь древнего восточного поэта.


Хлопнула дверь, и крадущейся походкой к столу прошествовал Музыкант. Он кладет аккуратно и как-то даже торжественно свою дерматиновую сумку и облегченно вздыхает.

— Ты что, продал свою трубу? — с радостным удивлением почти кричит Коленвал. Музыкант снова вздыхает и тихо говорит:

— Скучные, пещерные люди. Им тряпки да жратва мозги, разъели аки черви навозные.

Он садится на стул, длинный, нескладный мужик лет пятидесяти, с манерами районного интеллигента, бросает длинноперстные руки на выщербленную поверхность стола и говорит небрежно, кивая на сумку:

— Остатки чужого пира. Отобедать бы надо.

Коленвал бросается к столу и выкладывает из сумки какие-то пакеты, нарезку и присвистывает:

— Ого, да тут и бутылка горючего! Где ты это раз­добыл? Я же только что всю округу обшарил.

— На Брестской.

— Как тебя туда занесло?

Музыкант что-то объясняет, а я думаю, что он вряд ли когда-нибудь продаст свою трубу, на которой, по его словам, играл сам Эдди Рознер и даже оставил инициалы на ней. Музыкант просит за неё десять тысяч долларов, как за реликвию, но ему никто не верит. Может быть, и впрямь на ней играл знаменитый джазмен, во всяком случае, она выглядит старой и заслуженной, с едва различимыми буквами «Э. Р.» . Музыкант сам когда-то играл на трубе в оркестре Дворца Культуры, но, когда жена выгнала его из квартиры, ушёл сначала в комнату, которую снял, а потом, когда оркестр и Дворец Культуры перестали существовать — на улицу, ибо платить за жильё стало нечем, а найти новую работу он не смог. Единственное, что у него оставалось дорогого — это труба, и, может быть, он нарочно назначил за неё такую большую цену, чтобы её никто не купил.

У меня с Музыкантом ровные, хорошие отношения. Я немного жалею его, он знает это, и не обижается. У него есть два брата и сестра. Все они неплохо устроены, но Музыканта они знать не хотят, так же как и он их.

Снова хлопает дверь, и вкатывается большой клубок из сильно потёртого меха, всклокоченной шерсти и пепельно-серого островка кожи, на котором поблескивают глаза и задиристо топорщится нос.

— А вот и мадам Кирюня! — кричит Коленвал, — издаля унюхала колбасу. Ну и нюх! Пошибче, чем у Диогена,

Кирюня вяло огрызается, снимая с себя шубу и громадную лохматую шапку. Бросает их на кушетку Коленвала и подходит к висящему на канализационной трубе зеркалу. Заскорузлыми, толстыми пальцами поправляет редкие клочковатые волосы и говорит вслух сама себе:

— Ничего. Ещё на две драки хватит.

— Что, опять подралась с Крохой? — язвительно спрашивает Коленвал, раскладывая снедь.

Кирюня не отвечает и толкает меня в бок:

— А ты что развалился? Особого приглашения ждёшь?

Говорит она добрым по-матерински голосом, да и вообще она не злой, сострадательный человек, а её периодические драки с Крохой — такой же бездомной и одинокой женщиной, как и она — это, скорее, некий ритуал, потеха для себя, а больше — для других, сродни любому спортивному состязанию. Часто после такой драки сердобольные люди давали им деньги и сопереживали по поводу телесных повреждений. И, похоже, что больше все­го ей нравилось именно сострадание.

Я смотрю на Кирюню, на её немного бугристое, как осеннее поле, погасшее лицо, её впитавшие застывшую тьму зимних сумерек глаза, и вспоминаю, что Псих называл её Нутром неба. Я вылезаю из своего кокона и подвигаюсь к столу.

— Партайгеноссе, а где колбаса партии? — не унимается Коленвал. У него хорошее настроение и, скорее всего, это связано с его но­вой идеей. Он разливает водку по разнокалиберным питейным принадлежностям, но у всех оказывается поровну. Я беру фарфоровую чаш­ку без ручки, бутерброд с шибко пахнущей рыбой и сажусь на ложе. Мне не хочется пить водку сразу после сна, она обжигает и без того немощную плоть, но и отказаться не хватает смелости, чтобы снова не нарваться на насмешки. Пусть они и беззлобные, и даже, можно сказать, снисхо­дительные, но в моём возрасте любые шутки почему-то неприятны.

Я начинаю думать о Психе и мысленно с ним разговаривать. Вообще я стал замечать, что мне приятнее говорить с мёртвыми, в крайнем случае — с отсутствующими, которых воображаю такими, какими они были в лучшие минуты нашего общения, понимая меня так же, как и я понимал их. Живые мне, как правило, неприятны своей тупостью, непоследовательностью, жестокосердием и жадностью, от них можно ждать всего, что у годно, в отличие от мёртвых. Я представляю, как Псих, раза два обвив одной ногой другую, держит стакан двумя пальцами и, нежно обнимая его, говорит:


— У тебя много родственников. Почему ты не хочешь осесть у кого-нибудь из них? Например, у сына или у сестры? Валандаешься с отбросами вроде меня…

Разговор у нас идёт на одной и той же ноте, которую я назвал бы умиротворённой, как течение равнинной реки, с долгими не тягостными паузами. Я отвечаю и одновременно слушаю себя как бы со стороны.

— Это наказание. Должны же мы ответить за то, что дали негодяям развалить страну. На самоубийство у меня воли не хватает, потому что я — слабак. Но и жить, как ни в чём не бывало, тоже не могу. Вот и отдал квартиру сыну. Он-то не виноват в этом бардаке. Пусть живёт. А жену я ещё при Черненко похоронил. Обноски на себе ношу, как вериги, и горжусь этим, даже зауважал себя за то, что на поступок сподобился.

— Ты же ведь фигурой был, не пешкой. Что же не позаботился допрежь, как повытурили вас из всех кабинетов?

— А кто знал, что из меченой башки Горбача, как из драконова яйца, вылупится это иудово племя?

— Надо было знать. Перестали вы питаться Высшим Разумом, перестали понимать мир, вот и засохли, как древо без воды. А все сухое огонь пожирает. Это древний закон.

Голос Психа заглушают крикливые слова Коленвала:

— …Да рвать отсюда надо, пока не загребли! Я ж говорю, там целый коттедж на колёсах. И место — лучше не придумать, в закутке, сразу и не найдёшь. Будем там, как у Лужка за пазухой.

— Жди! Пригреет он там тебя, аж сопли полезут из всех дырок, — возражает Музыкант. — Из этого попрут, другой найдём.

— А ты сначала найди, — вступает в разговор Кирюня, — да попробуй зайди туда. Распилили «железный занавес» на металлические двери в каждую конуру…

Но Коленвал не сдаётся:

— А ты, Партайгеноссе, почему не голосуешь?

Но я предлагаю сначала пойти всем и посмотреть на найденный Коленвалом «коттедж», а уже потом решать…

…После почти теплого подвала меня пеленает холодная позёмка, она завивается меж домами в круговерть, забирается за воротник, и я прижимаю его поплотнее к телу. Встречные сторонятся нас, обходя, чтобы случайно не коснуться, и только дети не обращают внимания и пробегают, задевая своими шелестящими куртками.

Я немного отстаю и снова слышу голос Психа:


— Самое недолговечное чувство в человеке — это любовь. Честолюбие, жадность, злобство, зависть живучи, как споры ядовитых грибов. А вот любовь, даже всепоглощающая, приходит, как жиличка, ненадолго, и покидает сердце, оставляя следы разрушения и тлена. А между тем, сильнее, чем любовь, чувства нет. Может быть, поэтому она и сгорает так быстро… Ты любил?

— Да. Но это было давно, и я уже почти не помню этого сумасшествия.

— И ты не жалеешь, что потерял её?

— Наверно жалею. Но больше всего жалею, что потерял пространство. Иногда я чувствую, что задыхаюсь в тесноте домов, человеческих тел, машин, окриков «Низзя!» Мой мир сузился до размеров скотного двора.

— А ты посмотри на небо, и тебе станет легче. Страшнее другое — потерять будущее. Без него всё остальное теряет смысл. Вера в будущее — это и есть вера в Бога. А Бог —это Вечность Будущего.

Я невольно смотрю на небо, но ничего, кроме снежной мглы, не вижу. Мне просто холодно и одиноко. Нога моя скользит, и я машинально хватаюсь за чью-то руку. Человек шарахается от меня и то­ропливо обгоняет нашу компанию. Впереди всей процессии идёт Коленвал, я вижу, как бодро подпрыгивает его спортивная шапочка, и как он иногда оглядывается на перекатывающуюся и тяжело дышащую за его спиной Кирюню, на Музыканта и на меня, матерно подгоняя нас.

Мы проходим вдоль длинного забора и оказываемся на заброшенных железнодорожных путях. Холодно, пустынно, убого. Сколько уже лет эти запорошенные снегом ржавые рельсы не знают весёлого перестука колёс и теплоты прикосновения к ним человеческих рук?

В тупике виднеется одинокий старый пассажирский вагон, какие ходили по дорогам страны после войны. Мы подходим к нему, и Коленвал, встав на единственную подножку, с трудом открывает тяжёлую дверь. Я стою поодаль, шагах в пяти, и с любопытством смотрю на этого обшарпанного железнодорожного трудягу с заколоченными досками окнами. Снегопад прекратился, и в размывах тяжёлых туч, медленно уходящих на юг, проглянула предвечерняя синева неба.

Усиливается ветер.

Я стою и читаю выцветшие от давности надписи на потемневшей зелени вагона: «проверка тормозов», «МЖД СССР», «количество мест — 60», и недавние, сделанные мелом: «ЦСКА — чемпион!», «Гони в Саратов», «Пошли вы на...» и почти под самой крышей: «Россия».


Внутри вагона большинство полок выломано, а в дальнем углу свалены, как попало, бюсты, видимо, из красных уголков станций и депо, лозунги на красных полотнищах, какие-то книги и папки с бумагами.

Коленвал воодушевленно говорит:

— Окна забьём, как следует, оставим только пару со стёклами, поставим буржуйку, общий стол, и каждому — по купе. Я присмотрел унитаз для туалета, а под вагон бочку подкатим. И всё будет, как в лучших домах Лондона и Парижа.

Потом он смотрит на потускневшее лицо Музыканта, на его гримасу и поспешно добавляет:

— Зато нас отсюда ни одна зараза не турнёт. Свой дом на колёсах. Да и кому нужна эта старая рухлядь? Всё, отъездила, отлетала.

— А что? Тут и для меня можно будет угол отгородить. Вот только без света будет худо, — Кирюня смиренно улыбается и садится на одну из полок.

— Почему это — без света? Я что, зря двадцать два года вкалывал электриком в ЖЭКе? — приободрился Коленвал и начал расписывать, каким будет наш коттедж на колесах…

Выйдя из вагона, мы расходимся на поиски съестного, и я ухожу в облюбованный мною район, где дворы забиты иномарками, в подъездах сидят консьержки, а окна занавешены дорогими шторами. Там стоят несколько контейнеров, в которые частенько скидывают просроченные к употреблению продукты. К тому же, у меня налажена связь с уборщиками мусора.

Первый же контейнер встречает меня незнакомой надписью мелом: «Столовая по случаю переучета шницелей закрыта навсегда». Тем ни менее, я заглядываю в вонючее нутро и нахожу только несколько перевязанных стопок книг, среди которых «Воскресенье» Л. Толстого, «Двенадцать» А. Блока, несколько томов Тургенева, Платонова, фадеевскую «Молодую гвардию», «Русский лес» Л. Леонова, сборники стихов…

В другом контейнере повезло больше : не вскрытая нарезка колбасы, банка шпротов, хлеб и полбанки пива. Я ещё долго брожу по знакомым издавна местам такого родного и та­кого чужого мне города. Я вспоминаю : здесь был дом детского творчества, куда нас приглашали на праздники и выставки. Теперь — это офисы каких-то коммерческих фирм. Стоит с забитыми окнами и следами недавнего пожара бывший детский сад, омертвело смотрят глазницами окон цеха завода металлоизделий, бойко развевается триколор над бывшим зданием райкома. В окнах тьма и настороженность, такие же, как и в глазах охранников новой власти.

Поскрипывает снег под ногами, вспорхнули синицы с дерева, вздрогнула качнувшаяся под ними ветка, сбросив хлопья снега, донёсся женский голос:

— Денис, иди ужинать! — и мне становится легче, сердце неведомо как освобождается от липкого груза воспоминаний и обид. Я возвращаюсь в наш подвал первым, и меня охватывает грусть, как при расставании с родным домом. За два года жизни в нём я успел привыкнуть к этим плачущим трубам, бормочущим стоякам, тусклому свету единственной лампочки, к моему ложу и старому креслу, в котором так любил сидеть Псих, и даже к коту Горлопану, безмятежно спящему на топчане Музыканта.

Диогена нет. Он живёт, в основном, на улице и только иногда забегает в надежде, что ему перепадёт что-нибудь с нашего стола.

Во влажных сумерках подвала я почти физически ощущаю сидящего в кресле Психа и говорю ему о скором переезде в старый вагон. Псих равнодушно отвечает:

— Не забудь взять книги. Не оставляй их. Нельзя бросать живое существо, даже если оно никому не нужно. А в хороших книгах живая душа страдает.

Я ему рассказываю, что нашел сегодня несколько книг на по­мойке, но не взял их, а взял колбасу.

— Ну, не взял, и не взял. Значит, пришло время колбасы, а время книг ушло. Страшно не это, — продолжает он. — Страшно то время, которое последует за временем колбасы.

— Ты преувеличиваешь, Псих. Человечество прекрасно чув­ствует себя без книг, без всех этих романов и стихов, без опер и симфоний.

Я говорю это с нарочитой издевкой, но Псих не обращает внимания на мой тон и произносит тихим ровным голосом:

— Провидение беспощадно и чуждо жалости. Всё, что происходит, происходило, и будет происходить, давно записано в его небесных скрижалях. И другого ничего не может быть, как бы самонадеянное человечество не изгалялось в своём сумасбродстве. Никто не в силах остановить ход истории, предначертанный Провидением. А Россия... Она уже «как гость на празднике чужом».

— Но ведь есть же святые и их молитвы о спасении!

— Да, есть. Но на каждого святого уготован свой крест.

— Что же теперь сидеть и ждать своей участи?

— Надо жить. Просто жить, как велит совесть твоя, разум твой и вера. Надо жить, - повторят Псих и умолкает, растворяясь в полоске света падающего на кресло через открывающуюся дверь.

…Две недели мы приводим вагон в порядок, утепляем его, ставим что-то вроде буржуйки и унитаз, а Коленвал пробрасывает от какой-то линии провод и вешает лампочку. Долго спорим, что делать с бюстами и лозунгами. Бумага само собой пойдёт на растопку. Наконец Кирюня разрешает наш спор:

— Бюсты я оставлю себе. Люблю решительных мужиков.

День нашего переезда совпал с последним днём сырной недели и кануном Великого поста. С утра мы разошлись в поисках еды для праздничного стола по случаю новоселья и по разным другим нуждам и неотложным заботам.

…Прежде, чем заняться промыслом, отправляюсь к дому, где жил когда-то, и живёт теперь сын с разумной, хорошо умеющей считать, женой и сыном, — внуком моим. Дорога неблизкая: сперва нужно ехать на трамвае, потом на метро и, наконец, идти пешком минут десять. На этом пути всегда случаются какие-нибудь неприятности, поэ­тому я редко позволяю себе это путешествие в прошлое.

Вот и теперь у входа в метро меня останавливает милиционер, упитанный до невменяемости, с дубинкой у пояса и устало говорит:

— Ваши документы.

Он долго перелистывает паспорт, потом смотрит на меня одновременно с удивлением и подозрительностью, задает пару дурацких вопросов и отпускает с миром.

… Я осторожно подхожу к родному дому, чтобы не столкнуться лицом к лицу со знакомыми или, тем более, родными. Мне очень хочется увидеть их, обнять внука, поговорить с сыном... Душа моя рвётся к ним, не внимая доводам разума. Усиливается ветер, бросая, редкие снежинки с такой колкостью, что я поднимаю воротник и прячу в нём лицо.

— Ну вот, думаю я, и природа помогает мне оставаться неза­меченным.

Я подхожу к дому так, чтобы видеть издалека свой подъезд и окна квартиры, и долго, долго стою, не отрывая от них слезящихся на ветру глаз. Молча проглатываю слова немудрёной молитвы:

— Господи, помилуй детей и внуков наших и прости меня, грешного…

Снегопад густеет, превращаясь в метель, и меня начинает колотить дрожь. Вспоминаются слова Психа:

— Дайте мне точку опоры, и я поставлю мир на прежнее место.

Разум всё-таки одерживает победу в очередной раз, и я отправляюсь в обратный путь, так и не увидев своих дорогих.

…К вечеру мы собираемся в нашем новом обиталище, принеся с собой самую разнообразную снедь. Последней вкатывается Кирюня, подталкивая впереди себя двух обшарпанных пацанов лет девяти-десяти,— бездомных детей. По-матерински она увещевает их:

— Замёрзнете ведь. Вон, какая метель занялась, с ног сши­бает, а тут отогреетесь да насытитесь, чем Бог послал да добрые люди подкинули.

Сообща мы устраиваем шикарный стол. Коленвал включает транзистор и жарче распаляет печь. И только Музыкант сидит на своей полке и тупо рассматривает трубу. Его цепляет Коленвал:

— Ты что, давно не видел её? Вчера только ходил с ней в музей музыкальных инструментов. Да, кстати, что тебе сказали?

Но Музыкант молчит, продолжая слепыми глазами смотреть на свою реликвию. Потом подносит ее к губам, и из застывшего горла трубы вырываются первые два такта «Прощания славянки». Но он тут же откла­дывает её и тяжело вздыхает. Глаза его наполняются какой-то тревожной мыслью, он смотрит на нас и вдруг виновато, по-детски, улыбается. И тут Коленвал произносит своё знаменитое:

— У меня есть идея!

И Горлопан орёт в ответ благим матом. Коленвал успокаивает его пинком и продолжает:

— Я сдеру с этих мошенников миллион! Нет, два миллиона! Партайгеноссе, ты когда-нибудь считал, сколько спичек в коробке? Должно быть пятьдесят. Я проверил сто коробок. Во всех было не боль­ше 47, c в основном 43-44. Вот гады - буржуи, на спичках даже нас дурят. Я уже консультировался, как написать заявление в суд на спичечные фабрики. С каждой потребую по миллиону за обман и моральный ущерб!..

Но его никто, кроме меня, не слушает. Эту обличительную речь прерывает Кирюня:

— Давай-ка за стол, прокурор голозадый!

Мы неспешно, занимаем места за столом. Кирюня усаживает пацанов около себя, дает им тарелки и вилки, а Коленвал священнодействует с бутылкой водки по только ему известному обряду. За стёклами вагона завывает ветер, слышно, как шуршит по крыше снег. Вагон подрагивает от внезапных порывов мятущегося над землёй воздуха, но тихое потрескивание дров в печке, музыка в транзисторе и нежно обволакивающий душу глоток водки рождают в нас бесшабашное настроение.

Мы хорошо сидим. Мир где-то там, далеко от нашего тупика, шелестит колёсами иномарок, долларами, платьями красавиц и крылышками надежд. У меня на коленях уютно устроился Горлопан, я машинально провожу пальцами у него за ухом, и он тихо и блаженно мурлычет. Кирюня кормит пацанов и о чём-то их расспрашивает. Музыкант держит в одной руке вилку с огурцом, в другой трубу, а Коленвал всё пьёт и пьёт водку, но почти не пьянеет…

Вдруг вагон вздрагивает, издавая радостный металлический звук. Сначала насторожился Горлопан. Потом и нам стало не по себе от явного ощущения движения и поскрипывания колёс. Погас свет, и мы окончательно поняли, что вагон куда-то едет. На какое-то время мы потеряли способность говорить и двигаться. Первыми пришли в себя пацаны и бросились к выходу. Мы очнулись. Кирюня побежала вслед за ними, но успела остановить только последнего:

— Куда ты, глупыш! Не в Америку-чай, увезут. Ну, оттащат на пару вёрст, и опять встанем на мёртвый якорь.

Я зажигаю свечу, припасённую на крайний случай, и тихий ровный свет возвращает покой и смирение. Музыкант подносит трубу к губам, и марш «Прощание славянки» наполняет движущийся по ржавым рельсам вагон. Звуки трубы разрываются в надломе и тоске, вызывая отчаянное желание изменить, переиначить всё вокруг. Сквозь звуки марша я слышу голос Психа, идущий как-будто из нутра мира:

— Это было со мной, это и тебя достигла мольба России:

«Стою у сердца каждого и стучусь».

И я понимаю, я внезапно озаряюсь ответом, что мне делать. Я встаю, иду к выходу и хочу открыть дверь, но дорогу мне преграждает Кирюня:

— Не надо. Пойди, помоги мне. В моей загородке Коленвал повесился.

Вернуться на главную